ОБ ОПАСНОСТИ МИРНЫХ ПРОФЕССИЙ (2)
В те годы «Комбинат бытового обслуживания», в просторечии «кэ-бэ-о», одним из подразделений которого была и фотография, обслуживал не только город, но также все деревни и сёла района. Для этого в большинстве из них существовали Приёмные пункты, своего рода, форпосты бытового обслуживания, в которых, соответственно, командовали приёмщицы, координировавшие деятельность «кэ-бэ-о» с запросами селян. Не лишне будет сказать, что приезжая по вызову в тот или иной Приёмный пункт, бытовик, то есть фотограф, парикмахер, мастер по ремонту стиральных машин, сапожник и пр., поступал в непосредственное подчинение приёмщицы. Отсюда должно быть понятно почему, когда мы добрались в N., автолавка подъехала к одному из таких Приёмных пунктов.
Автомобиль остановился аккурат против входной двери, и мы – водитель и я, – одновременно увидели висячий амбарный замок величиной никак не меньше растопыренной мужской ладони. Фантазия читателя, наверняка, сможет нарисовать лицо человека, на котором написано что-то вроде «здрасьте, мы приехали!» в тот самый момент, когда он со всей ясностью понимает, что его не то, чтобы не очень ждали, а его не ждали вовсе. У стародавнего воронежского художника Льва Григорьевича Соловьёва есть замечательное, исполненное доброго юмора полотно «Не туда заехали», если бы не оное, наверное, о Льве Григорьевиче никто бы теперь уже и не помнил. Картина изображает монахов на лодке, заплывших, то ли волею речных течений, то ли по собственному недосмотру, на женскую купалку. Плыли, значит, честные отцы, плыли и – приплыли! Мне думается, что именно благодаря этой работе в русский язык вошёл эвфемизм «приплыли» для обозначения тех ситуаций, которые прежде требовали выражений более определённых и крепких. Так вот, и мы, что называется, приплыли тоже. О чем красноречиво сообщали наши озарённые удивлением лица. Но если в случае с монахами на женской купалке есть хоть и неожиданная, но всё же несомненная радость жизни, то в нашем было лишь разочарование, причём в моём частном случае оно очень скоро стало ещё и горьким. Собственно, оно и понятно, поскольку действительно приплыл только я.
Некоторое время мы осмысляли положение, в каком оказались. Водитель – от него исходили горячие волны, о чем я чуть позже не раз вспомню, – был явно разочарован. «Вот же ...!» – произнёс одно из тех слов, какие обычно сами срываются с языка в похожих ситуациях. – Она скоро подойдёт, – успокаивая то ли меня, то ли себя опят произнёс он после долгой паузы. И должно быть для убедительности повторил ещё раз. – Точно, она скоро подойдёт.
Откуда он это взял, я спрашивать не стал – поспешил ему поверить.
– Я это, знаешь... это, в Казанку... покаместь ты тут, к своим съезжу, – немного замявшись, сказал водитель. – Скотину режут сёдня, сам понимашь... А ты пока тут, давай... Это его «ты пока тут, давай», по сути, означало: давай, вылазь из машины.
Водителю было неловко, поэтому прежде чем расстаться со мной, он ещё раз повторил:
– Она придёт скоро. Нет, ну точно, скоро придёт... Тут в деревне, куда ходить-то?...
Откуда, скажи на милость, он мог знать, что она скоро придёт?! Почему я ему поверил? Ничего не знаю. Но только он уехал в своей наполненной экваториальным жаром кабине, а я, проводив «автолавку» печальным взором, остался на морозе в осенней куртке, кепке и штиблетах на тонкой подошве – модный городской парняга. Некоторое время, подпитываемый энергией, свойственной молодости, я вообще не чувствовал холода. Расхаживая возле запертых дверей, я лишь слегка досадовал, причём как-то даже благодушно досадовал на необязательность приёмщицы. Но незаметно и не сказать, чтобы уж очень медленно, ноги мои вначале остыли, а спустя ещё пол часа я уж и не знал, ноги ли у меня или это два деревянных протеза. Разумеется, при таких обстоятельствах и всё моё тело тоже охладилось, и я уже не был столь благодушен и оптимистичен, как ещё совсем недавно. Как о чем-то волшебном и навсегда из-за собственного легкомыслия утраченном, я думал теперь о жаркой кабине «автолавки», поминутно жалобно швыркая носом и утирая его то хрустящим рукавом куртки, то скрюченным от холода кулаком. Сердце в моей груди оледеневало. Руки, сделавшиеся ярко красными, как лапки кулика-сороки (это такая птица), я то пытался утянуть в рукава моей на рыбьем меху куртки, то зачем-то совал в обжигающие холодом карманы. Всё это, впрочем, ничего не решало, и то и дело бросая взгляд на пальцы, переставшие меня слушаться, я едва сдерживался, чтобы не заплакать. Ко всем несчастиям вдобавок ремень кофра с оборудованием поминутно норовил соскользнуть с плеча, из-за чего мне приходилось изгибаться, топорщиться разными частями тела, чтобы удержать ремень на месте, но всё это без особого, как легко представить, успеха.
О, бессмертный Моцарт! – к кому, как не к нему могло обратиться негодующее сердце юноши, влюбленному в высокое искусство?! Der Hölle Rache kocht in meinem Herzen... Tod und Verzweiflung... – клакотали страшные слова в нём. – Tod und Verzweiflung flammet um mich her!... Конечно, вряд ли взор мой блистал столь же выразительно, как у огнезрачной Царицы Ночи, всё же жизненные соки в моих сосудах, охладившись, загустели и замедлили своё движение. Да и мои глаза, если кого-то и напоминали, то, скорее, глаза лягушки, какую бывает выкопаешь в октябре, перекапывая в зиму огородные грядки. Вот до какого артистизма довела меня служебная халатность приёмщицы. В любой момент высокое смятение чувств готово было разрешиться не менее высокой драмой со слезами, соплями и пр.
Больно даже подумать, как всё закончилось бы, если бы Бог не умилосердился на мне.
– Эй, – услышал я за спиной женский голос. – Чево ты тут скочешь? Я оборотился.
Передо мной стояла деревенская баба, одетая, не в пример мне, соответственно погоде. На ней были овчиный полушубок, пуховая шаль, пуховые же рукавички и самокатанные пимы. В руках баба держала сетку с хлебом, по всему видать шла из сельпо (так в те годы назывались деревенские магазинчики).
– Приёмщицу жду, – ответил я.
– Валентину... – то ли спросила, то ли подытожила баба. – Она в Прокутку уехала к своим, - сказала она и добавила, – Свинью колют сёдня.
– Ка-а-ак в Прокутку?!... – моё изумление больше походило на стон. Должен признаться, что я хоть и старался изо всех сил казаться солидным – да что там, я вообще хотел казаться даже грозным, – но на самом деле, предполагаю, выглядел совсем иначе. Про глаза уже сказал, а подлая капля, что поминутно набегала на кончике моего носа, заставляя меня швыркать и утираться чем ни поподя, дополняла крайне жалкий образ. Что, собственно, оказалось мне тогда только на руку.
– А чево приехал? Ты, наверна, радивамастер? – спросила баба.
– Радивамастер – передразнил я, швыркнув носом. – Я вообще-то фотограф, вот... Регистрацию приехал фотографировать! Чево...
– Это у Малиновских чё ли?
– Мне почём знать-то?... У них или у кого другого.
– У других сёдня нет, – сказала баба, – только у Малиновских. В пять будет, в клубе.
– К-к-к-к-как в-в-в п-пять?!... К-к-капец!... – я дрогнул, губы мои предательски закривились, я часто-часто заморгал, ещё чаще зашвыркал носом, слёзы навернулись на глазах, ещё мгновение и я зарыдал бы, оглашая своим рёвом морозный воздух над деревней. И не иначе, баба догадалась об этом.
– Э-э-э, – протянула она, беря меня под руку – давай-ка, милай, айда к нам, а то ты тутова-то до вечеру околешь.
Она потянула меня за собой, и я застучал рядом с нею своими окоченевшими ноженьками.
Не знаю, сколько мы шли, кажется, не долго, но кроме того, что «мы недалеко здесь живём – напротив сельсовета», я ещё узнал, что дом Малиновских на другом конце деревни, «но их щас дома никого нету», потому что «ещё с утра укатили в Покровку, невесту выкупать». Что в деревне сегодня скотину колют и «у Ваньки Малышкина, соседа, сёдня много работы. Сейчас вона у Бурматовых колет, слышь как хряк визжит? Потом к Чернобаевым пойдёт, апосля к Проценкам, Майерам... Ох, устряпатся к вечеру».
Сердце моё, ещё недавно грозившее крайним оледенением, потихоньку начало оттаявать. Зрение стало обостряться. Кругом, надо сказать, красота была восхитительнейшая. Почти в каждом палисаднике рдели ещё не объеденные птицами рябины, а из каждого двора подымался печной дым – была суббота, все топили бани. Дым поднимался медленно, как бы нехотя, а на той высоте, где зимою лишь сорока иногда пролетит, он начинал загибаться к югу и клониться книзу, так что отголоски дымного запаху, – такие благотворные, способные рождать приятные ассоциации – касались и моих ноздрей, втягиваясь через них в молодой организм, и я слизывал их волнующий вкус со своих обветренных губ. Несуразности деревенского пейзажа, опушившись снегом, сделались округлыми, такими милыми и трогательными, и всё это на солнце, на фоне голубого неба слегка разбавленного белизною перистых облаков, искрилось и играло, и переливалось и... Всё ещё замёрзший, но уже имевший умственную перспективу, я чувствовал через рукав моей куртки прикосновение пуховой варежки, слушал голос, долетавший до меня словно из иного мира, и эта морозно-снежная пастораль расстилавшаяся пред моим взором, была так отрадна, так приятна и так мила моему сердцу. Всё перемешалось в моей бедной голове от нечаянной радости.
– Мой свёкор тоже сёдня баранов режет, – сказала баба, потеребив меня за руку. Я очнулся.
– Родя-то чево удумал, – баба опять подергала меня за руку, – в Покровке невесту отыскал! Будто у нас своих невест нет! – сказала она недовольно. – Чево, чево, а энтова добра у нас хватат, да ещо получше покровских-то будут…
Вообще говоря, я должен бы был насторожиться уже тогда, когда услышал фамилию Малиновские, и уж несомненно должен был встрепенутся, услышав имя Родя, оно, прямо скажем, не самое распространенное, но нет, ничего, не отреагировал. Мы продолжали свой путь. Снег под нашими ногами поскрипывал, как казалось, мелодично и радостно, где-то победно надсажался петух, откуда-то доносился поросячий визг, а баба, не переставая, всё говорила и говорила.
* * *
Те, кому доводилось бывать в деревенских домах, без труда смогут представить себе тот дом, куда меня привела сердобольная баба. Он едва ли отличался от большинства домов в деревнях Приишимья, хотя лично мне, что и понятно, запомнился особенно. Во дворе нас встретила беззлобным тяфканьем небольшая собачонка на привязи, на которую баба, махнув рукой, прикрикнула: «Да ну тебя, Жучка!» От ворот к крыльцу и далее к хозяйственным постройкам были постланы мостки из тёса, отскобленного почти до бела, в глубине двора у сараев с просевшими от времени крышами, но оттого казавшимися какими-то родными, висело несколько освежеванных бараньих туш. Возле крыльца лежал кружок, какие и мы с сестрой в детстве вязали крючком, используя в качестве «пряжи», нарезанные из тряпичных лоскутов и связанные воедино разноцветные полоски. В сенях и в доме полы, крашенные суриком, были устланы домотканными половиками.
Первым делом баба достала с печи и заставила меня надеть на ноги такие же пимы-самокаты, какие были и на ней. Она усадила меня на лавку за стол. Не переставая что-то приговаривать, извлекла ухватом из печи чугунок и зачерпнув из него чумичкой, наполнила большую тарелку и поставила передо мной:
– Ешь! – сказала она и как-то совсем ласково добавила – Из гусика щи-то!
Щи из гуся варят только в деревнях, во всяком случае, ни до, ни после мне не приходилось пробовать подобные щи ни в одном из городских домов, где доводилось бывать. Когда я немного отхлебал этих наваристых, жирных щей – мне теперь кажется, что жир в них плавал сверху на палец толщиной – баба поставила передо мной стопку водки, сказала: «Эт лекарство, штоб не разболелся», – я послушно выпил. Лекарство, приятно согрев мой желудок, скоро добавило мне и застольной сноровки, и через считанные минуты, отодвинув от себя тарелку, я пробормотал что-то вроде «уф… спасибо!» Пальцы на ногах между тем стали отходить, их мучительно-приятно ломило обещающей скорое облегчение болью. Под действием водки и щей кровь во мне побежала резвее, я согрелся, обмяк и стал сам источать жар. Против меня, на оштукатуренной глиною белёной стене тикали ходики. Те самые чудесные ходики с Шишкинскими мишками в сосновом лесу на циферблате, теперь уже совсем исчезнувшие из обихода, а в прежние времена бывшие неотъемлемой частью интерьеров и деревенских домов, и большинства городских квартир.
Тик-так, тик-так, тик-так… – слушал я их мерный ход.
Меня стало клонить в сон, и незаметно я задремал, навалившись на стену, но, мне кажется, тут же и проснулся, оттого что в доме с весёлым смехом появились двое подростков – девочка и мальчик. Увидев, что в доме гость, они тут же умолкли и исчезли в смежной комнатке. Следом за ними появился и хозяин, сурового вида старик лет шестидесяти с небольшим. Конечно, теперь приблизившись сам к шестидесятилетнему рубежу я не воспринимаю стариками шестидесятилетних, но когда тебе двадцать с копейками, то и тридцатилетний представляется пожилым.
Старик, приветствуя, кивнул мне головой, сполоснул в рукомойнике руки и сел за стол, против меня.
– Как зовут? – спросил он.
– Петя, – ответил я.
Баба поставила перед ним такую же тарелку щей, как раньше и передо мной, и ещё две поменьше поставила, и позвала детей:
– Робята, айда за стол.
Передо мной – «штоб не сидел пеньком», – она поставила большую чашку чая с молоком и тарелку с лепёшками. Ели все молча, не спеша, сосредоточенно, тщательно всё пережевывая. Дети нет-нет бросали украдкой любопытные взгляды на меня, старик смотрел в тарелку.
В одной из экранизаций «Отверженных», в той, где Жана Вальжана играет Лино Вентура, есть момент, когда Вальжана привечают в доме епископа и усаживают за стол обедать. То, как Вентура в кадре вначале ломает хлеб, а затем ест, мне кажется одной из самых гениально сыгранных сцен, какие только мне довелось видеть в кино. Старик ел точно так же, как вентуровский Жан Вальжан. Выхлебав щи, все трое вытерли тарелки оставшимися хлебными кусочками, отправив и их в рот, после смели со стола на ладонь крошки, с которыми поступили так же.
– Давайте что ли... я вас хотя бы, давайте... сфотографирую всех вместе, – смутившись пробормотал я, главным образом, чтобы справиться с собственной неловкостью, которую внезапно ощутил.
Солнце наполняло комнату косыми полосами из двух окон; половики на полу, ковер с оленями на стене у кровати, большие подушки, сложенные пирамидой и накрытые кружевной накидушкой, ходики... всё создавало совершенно особенную, родную и трогательную атмосферу, и одновременно послужило замечательным фоном, на котором я разместил семейство, усадив старика с ребятишками на лавку, а баба встала позади их. Мы ещё не закончили съёмку, как вдруг началось некое оживление. Вначале во дворе залилась собака, затем в сенях раздался топот ног, отрясающих снег, голоса людей… Дверь в дом распахнулась и вместе с клубами морозного воздуха в неё стал то ли протискиваться, то ли вваливаться, не найдусь, как бы поточнее это назвать, кто-то большой, бася при этом: «Ну, тёть Нина, где тут наш фотограф?» Ввалившись наконец, великан начал приподниматься, разгибаться, расправляться... пока наконец ни встал во весь свой огромный рост, упершись затылком склоненной головы о потолок.
Я так и обмер с фотоаппаратом в руках.
Огромный человек несколько мгновений, пока его глаза привыкали, молча смотрел на нас, затем неуверенно произнёс:
– О, кого я вижу!... Бляха-муха!.. Петруша, ты что ли?!
Передо мной стоял мой армейский дружок Родя Малиновский, которого мы в роте звали маршалом, из-за того, что он был полным тёзкою Родиона Яковлевича Малиновского, бывшего Министра обороны и маршала Советского Союза.
– Маршал... – только и смог я выговорить, ошеломлённый внезапной встречей.
продолжение следует.😊